Фекла Богдановна и могильщик

Мой рассказ. Своеобразная попытка передать вечную мистическую «русскую» тоску, атмосферу. Приятного прочтения (надеюсь), заранее благодарю всех, уделивших свое время!В маленьком русском селе, на самом его зеленом и темном отшибе, куда даже днем не заглядывает солнце, жила старуха Фекла Богдановна Белова, лет восьмидесяти, как говорится, с копейками. Спрашивать саму Феклу Богдановну о точном ее возрасте было в степени высшей занятием бесполезным. Родилась она еще при царе, и многое в памяти ее уж поистерлось, но помнила Фекла приезжавших к матери ее, крестьянке Авдотье, мужиков за молоком и хлебом для разжиревших барынь в каракулевых шубках. Шумели тополя в ее детстве, казалось ей, резвей да задорней, но когда Феклуше, как звали ее дома, в лесничестве, исполнилось десять годков, уже успел отшуметь октябрьский безумный гром семнадцатого года, и к их избушке пригнали тогда несколько десятков драных и пьяных тулупов: тополя рубить, на новое благо для нового народа.

Одно из деревьев, треснув с мучительным скрипом, рухнуло на Феклушину сестру, девочку шести лет в голубом сарафанчике из тонкого ситца. Умирала Манюшка, сестрица Феклушина, долго. Где-то с часу промучилась; багровые одуванчики неумолимо-погребально сыпались на белое тельце, обнажившее распаренное, еще живое и трепетное нутро. Перед тем, как совсем испустить дух, Манюшка глядела в бледное небо, отчего слезные озерца ее глаз потускнели. Перед смертью стало, видать, ей так радостно, что, подавшись вперед всем разбившимся тельцем, она улыбнулась куда-то в мглистую бездну русских небес, и тут уж остекленела совсем. Мать, безропотная женщина лет тридцати, крупная, как кобылий скелет, с вытершейся кацавейкой, висевшей на костлявых плечах, исчезла в сереньких сенях избы. Старая дубовая дверь буркнула ей вослед; на это ворчание изба отозвалась глухими всхлипами и воем, без единого слова.

В углу, у печки, завыло продолговатое пятно – черное, сухое, как дохлая муха; в темени этой белело лицо крестьянки Авдотьи. Веяло от него каменным, бледным холодом и стойкостью статуйных глыб. Поговаривали про Авдотью, что дворянского она, на самом деле, роду, пусть и бедного, но благородного, петербургского. Семнадцати лет обольстилась она то ли поэтом, то ли художником, словом – повесой и кутилой. Как водится, из дому ушла с проклятьями, да пошла в объятия, в кружки светские, где вино и кокаин. Скисло, потускнело ее молодое тело; без жалости его продав по желтому билету, жила так Авдотья до Красного воскресенья, до первой революции, грянувшей спустя пару лет. В Спасской части, среди зловония отхожих мест, доходившего даже до лестницы дома терпимости, билось, напоенное дурною кровью, сердце.

Десятого числа в январе убегала она по Невскому с Лиговки, прижав к пьяному счастливому сердцу спичечный коробок с кокаином за один рубль. Весело и легко ей прыгалось по ледяным булыжникам; выпив где-то на ходу вина, поехала с извозчиком, трепавшим ее по щеке, розовой от хмеля: «Барынька, вот так барынька!» Закружила метель, взвыла псом голодным вьюга, зачернели столичные дома, нищие и слезные. Петербург выл, гоготал, улюлюкал, истлевая и обращаясь в хохот – низкий, утробный. Глядели на Авдотью с укоризной мужички в тулупчиках, барыни из могилок, утопленники из черных каналов, но повозка замела их лица снежной пылью. Фонари кровили, луна харкала в Неву, деревянные домики алели пожарищами, а бричка все неслась и неслась, оставляя порой на размякшей то ли от крови, то ли от дождей дороге чьи-то растоптанные галоши. Где-то разбили белую, как снежный голубь, церковь… Оборвался Петербург, сник в черной дали кровавыми каплями огоньков, как кошмар, сотканный дурманом. Церковный крест зиял над обагренной его тьмою, будто над горящим погостом…

Так и оставила город свой Авдотья – через пару часов нашла себя в канаве полунагую, обесчещенную. Коробок пропал; утонул ли в канаве, забрал ли извозчик – не было его. Добрела, в лихорадке и бреду, до первой калитки ветхой. Спасла Авдотью тогда круглая старушка в шерстяном платке, Катерина Петровна. Так и стали жить. Родилась у Авдотьи в июле девчонка, Феклой назвали. От старости померла Катерина Петровна через год. Про отца Феклуша думала, что тот был белый офицер, пропавший на войне. А годка через четыре бросили им на крыльцо еще дитенка, и стала у Феклуши сестрица, Маня, прожившая на божьем свете шесть с небольшим лет.

— Чаво ж убиваться, Лукинична… Хуже-то ей всяко уж теперича не будет, — бормотал тем же вечером обрюзгший поп, не сумевший увидать гробик с девочкой из-за необъятного своего пуза, хоть и заплывшие глазки его рыскали по всей избе. Гробик увидеть довелось ему лишь тогда, когда гроб на стол перенесен был. Между тем, для бедной Манюшки платье пришлось шить новое, да по-быстренькому: не в тряпье же дите заворачивать.

Десятилетняя Феклуша, тайком глазевшая на омовение и одевание, опечалилась на всю оставшуюся жизнь от одной лишь единой мысли: «Как так – Манюшка-то о новом сарафане всё грезила, и Боженьку перед сном молила, чтоб он послал ей нового сарафана, вот такого ж, как у ней сейчас, беленького; значит ли, что Он просьбу Манюшкину исполнил?.. Нетушки… я его, чай, просить ни о чем не буду».

И, как оказалось-то, исполнил. Поняла это Феклуша позже.

Поминки были сизыми. Сизыми, с дымчатой проседью, были и лица в платочках, и тощие тела в истертом пуху, и снедь, которой почти не было. На мышиного цвета столике искрилась мутным февральским светом самогонная бутыль, окруженная умасленным лепетом сельской ведьмы. Была та старуха сумрачна, темна, как туча. Голод, не одного мужика в деревне задушивший, не иссушил её: с каждым месяцем она только раздувалась, передавленная поясом, будто жгутом; говаривали, что ест-де она детей да девок, мертвых и живых. Ехидно подпрыгивая на тощем табурете, что-то напевала она себе под нос, брюзжа; умолкая, обнимала бутылку и приговаривала:

— Хотела деточка сарафану белого…

— Брось, карга старая! Ты это дело брось! У бабы горе, а она… ишь ты… — грозил ведьме костлявым пальцем скрючившийся под впалым божником дед Ефим.

— А сарафаны белые, деточка, не все таскают… тот вон, голубенькой, весь в саже да в пятнах… да в крови… не таскает, деточка, белое люд рабочий, — сипела невесть кому старуха, расползаясь смрадной тучею над самогонной бутылкой. И вдруг – лопнула туча, брызнула слюнявым смехом. Тощий табурет, не удержав обрюзгший ком затрясшихся телес, развалился, на что поп, глодавший рыбную голову, заметил старухе:

— Куда жрешь ты столько, старая? Иль тебе все мало? Не по-божески живешь ты, Ксения Степановна…

— Захочу, и все тут сожру, черт старый, — выползала, задыхаясь от усталости, старуха, — и тебя сожру, и девчушек твоих, и женку твою. Я, милок, не тресну, не бойсь! — похлопав себя по брюху, она выкатилась комом из избы, правда, перед тем успев потрепать попа за жирную щеку, буркнув что-то сальное. Пузатый поп было раскрыл рот в недоуменной злобе, да подавился рыбьей костью. Кое-как сподобили двух мужичков отвезти его до их с попадьей усадьбы. Там, в отблесках столового серебра, под причитания круглой жены и двух дочек, похожих на кулебяки, лежа на взмокших пуховых перинах, поп и помер ночью; лицо его сохранило до последнего ту же тень нелепого удивления, с которым вывезли его из серенькой избы Авдотьи.

Наутро Феклуша с матерью брели сквозь мерзлую грязь к Манюшкиной могилке; путь их был долгий и ухабистый.

— Где это такое, Петров град? – спрашивала Феклуша.

— Это в аду, где черти суть одни. Черти в нарядах среди бесовских камней бродят, а над ними антихрист вздыбился на черном коне, — бросила в ответ хмурая мать. Дальше шли молча – две черные тени, худые, как зимние ветки в бледном костре. Отчаянно раздумывая внутри себя, раздумывая так, что аж холодело под сердцем, Феклуша глядела на разлитые где-то за синим озером предрассветные лучи: «Вот так и Манюшка на солнце, в небо глядела, до последнего… А небесам все равно, живу ль, не живу… Вот назло глазеть буду, пока вижу. А потом? Когда не увижу, что будет-то? Не может так, не бывает так, чтоб ничего не было, что-то да будет!»

Грязь под ногами сонно хлюпала, сверкая; казалось, храпит так земля, а вместе с ней и те, кто в лоне ее спит. Рощицы, вросшие в покойницкие камни – коломки, как их тут звали, — берегли от чужих глаз могилки, всего с десяток крестов, и, судя по присказкам, не давали усопшим дороги назад.

Когда, наконец, пришли, вскрикнула Авдотья, залитая бледным солнечным лучом: свеженькая Манюшкина могилка, крохотная и круглая, как колыбель, была разворочена, гроб голодным брюхом глядел из черной ямы, а на кресте, баюкаемое ветром, повисло белое погребальное платьице… Тем вечером дед Ефим зашел к Авдотье в избу счастливый, сытый до краев и протянул дряхлую кастрюлю с вялым, зловонным бульоном:

— Поешь, хозяюшка, мясного, эвона отощала ты как с бедою твоей…

Осоловевши оглядела седенького Авдотья, белугой взвыла:

— Хрыч проклятый, ты почто Манюшку мою сожрал? Ты сожрал, да?!

Дед, окстясь, выбежал из сеней в ноябрьскую жижу, сопевшую под калошами, как Ефимов склизкий нос. Вслед ему летели метла, ухват, валенки… Кастрюля, правда, осталась. Задумчиво попирала она стол, косясь на грязную, заметенную пылью печь. Пузатая, с облупившейся ржавой краской, походившей на старую кровь, чуть дымилась эта кастрюля с невесть каким бульоном, как дышала. Часа два просидела с той кастрюлей Авдотья в обнимку молча; ввечеру схоронила она ее в пустой могилке, обернув платьем. Домой не пришла и к ночи, – косынку лишь черную нашли, повисшую на коряге озёрной, и никто Авдотью больше ни живой, ни мертвой не видал, зато каждой осенью слышат путники ее причитания и песни. То – русалочье, и всяк тут живший и бродивший думал, что утопилась крестьянка Авдотья, выброшенная изъязвленным градом Петровым в глухие сельские пустоши, со стертыми капищами… Иль уехала куда, бросив дитё любой судьбе – никто того не знает.

Феклуша в избе одна хозяйничать осталась. Жила тем, что мыла лежачей соседке бабе Насте полы, поесть варила, ухаживала, за то и сама клевала понемногу. В двадцать втором году лесничество большевики ликвидировали, а к тому времени, как церкву местную взорвали, все из деревни уехали, и стар, и млад, а баба Настя и вовсе помереть успела. Осталась Феклуша совсем одна, в нищей избенке. Делать нечего, метнулась в Питер, а не прижилась — к озерам и мшистым топям прибежала обратно, в пустую деревню. Так и прожила, отшельницей, и всё сама делала.

Вот, собственно, и все, что знала Фекла Богдановна Белова о себе и своей жизни, о которой размышляла она особенно беспокойно в июне тысяча девятьсот девяносто пятого года, не слыхав и краем уха про развал союза, перестройку и гласность. Да и думала она, скорее, не о людях, живущих где-то там, а о Боге – молилась ему она как умела, как учили, а Манюшкин сарафан из головы и к старости не шел. Поросла вся деревня травой, гнили избы. Совсем старая стала Фекла Богдановна – уж и дрова колоть ей было тяжко, и воду только с дождей собирала, загнило озеро, и рыба все повывелась. Так бы, наверное, и пропала старушка, кабы не «добрый человек» из Питера, Савва Говоренский, лет сорока с небольшим. Проезжая раз в неделю мимо пустого, забытого и заболоченного урочища, останавливался он у старухи на час-другой – дров наломает, еды привезет, послушает ее рассказы о чертях болотных и едет с миром. Был по роду занятий он могильщиком, чем Феклу Богдановну очень пугал:

— Да вот как же так ты, могилы роешь? И не боязно тебе? – лепетала из-за потемневшей печи старушкина голова в вытершемся платочке, пушистая, светлая и легкая, как клубок.

— Чего бояться, покойника, что ли? Он мне еще спасибо скажет, я ему приют устроил, — отвечал Говоренский, уписывая белёсую кутью с изюмным крестом; старуха в память о Манюшке кутью каждой осенью ела, хоть дней и не знала, да хлеб пекла – благо, Говоренский продовольствие ей возил. Дружили старуха с могильщиком уже лет десять как, и каждый год был на остальной до боли похож: лето ли задыхалось, слезилась осень, выла вьюга, летели ли птицы обратно – каждую неделю сидели у печи, ели, да говорили. Беседы вели на замогильные темы. Любила Фекла Богдановна говаривать: «Вот помру, а довольства как не было, так и не будет… Не пожила я, Савва Микитич, хоть и отмерено было – до старости… Власы отрастила, ума не добыла. Впустую жизнь прошла…», — и, тоскливо вздохнув, глядела куда-то в угол, закутавшийся в паутину, как куталась когда-то сама Фекла Богдановна в серые пуховые платки, не слыша тирад Саввы Говоренского о грядущем «счастье для всех и вся».

Ранним утром в пятницу — это был сентябрь девяносто четвертого — Говоренский старухи на дворе не застал; лишь сожжённая еще буроватым августом трава клонилась к сонной земле. Изба, казалось, съежилась и просела в грязи, размытой дождями.

Белое и рыхлое, как мартовский сугроб, тело Феклы Богдановны полусидело на неметёном полу подле печи. Печеным яблоком наморщилось елейное лицо ее, осыпанное седым пухом волос. В улыбке расплывались синюшные губы, чуть мерцавшие то ли жиром, то ли сытой слюной; росою белели на них разваренные рисовые зернышки.

— Опять Манюшку поминать надумала, кутью трескала, — бормотал Говоренский. — Не дотерпеть ей до октября, что ли, было… Совсем от скуки старая умом поехала, объелась и померла, ну не блажь ли?

Хоронил старушку Говоренский сам, на дворе у Феклиной избы в тот же день. Совестно было без гроба дело такое творить, но оставлять мертвую Феклу Богдановну в избе еще на день почему-то Савву пугало; долгие года она ему еще снилась…

Набрав каких-то веток и жухлой травы, бросил их Савва в вырытую яму; благо, лопата у хозяйки нашлась. Туда же и положил старушку: пытался поласковей, да вышло, будто бросил, столкнув тельце в могилку. Но никак не могла упрекнуть Говоренского Фекла Богдановна, лишь брюшко ее сонно тряхнулось от удара. Помолился о ней Савва и стал землею сыпать:

— Чай, на том свете житье-бытье твое послаще будет… Там-то оно для всех счастье, там его не делят…

Уехал Говоренский не обернувшись, только шелест выцветшей травы доносился ему вослед. Невольно ему подумалось, что травинки эти похожи на пух старушечьих волос, а сухая земля и вязкие топи – на плоть и кровь человеческие. Перекрестился Савва:

— Спи, Фекла Богдановна, спокойно… Свидимся еще, не серчай.

С тем и ушел к электричке и исчез из здешних мест навсегда. В Питере часто покойница ему снилась, все приходила и улыбалась, порою говоря, что не в радостях счастье, и-де неправ был Говоренский, наобещав ей с три короба. Да она, впрочем, и не серчала: лицо ее плыло перед сознанием Саввы, как туман над водой.

Прошло пять лет; пустую деревеньку у озерца с землею сровняли, и Феклину избушку тоже. Дрожала в сторонке на ветру ее одинокая тень, белая, как занавесочка старая в окошке, и глядит, как избушку ломают, как по могилке ее топчутся и ездят.
И плачет, и плачет…

Добавить комментарий

Ваш адрес электронной почты не будет опубликован.