Мой рассказ. Попытка создать гнетущую атмосферу небольшого российского имения, конечно, не без доли абсурда и чертовщинки. Спасибо всем за уделенные время и внимание.Дачка близ Охты была маленькой, но глядела на дремавший рядом лесок с одной только ей понятной наглостью. Лесок был по-монашьи черный и угрюмый, а дачка – домик цвета перчатки одной молоденькой прелестницы – походила на старое, засохшее заварное пирожное, приторно напевавшее польки и мазурки. Правда, с наступлением темных ночей, когда барин, Артемий Велехнёв, сладострастно ёрзал в душистой от ускользнувшего лета постели, усадебка как-то стыдливо таилась. Таилась она так, как прячет себя от всего света мучимой едкою изжогой несчастный какой-нибудь человек: казалось, что объевшийся Велехнёв катался в кирпичном брюхе усадебки непереваренным куском злосчастной снеди и горчил, будто осадок скисшего в пустом желудке вина. Днями долгими и томными круглый, как блин, барин катился пухлым шаром из одного угла в другой, но ничто не приносило ему радостей, да и искал ли он их? Единственной отрадой его было ущипнуть за зад жирненькую Серафиму Ивановну, когда та виляла пухлыми ляжками на дворе, сыпля пшено на солнечные головы пушистых цыпляток. Впиваясь пальцами трупного цвета, к слову, на удивление тощенькими – неизменная аристократическая черта, которой Велехнёв очень гордился – в сытую, пышную плоть Серафимы Ивановны, Велехнёв довольно пищал какую-то песенку. Есть, особенно летом и первыми осенними порами, он любил на воздухе. Помолясь перед обедом, с наслаждением пожирал ежедневно целого петуха или курицу, любовно поглядывая на желторотых птенчиков, воображая себе причудливые картины:
— Спросить б у Серафимы, куда она головы девает курьи… Подумать страшно: курья башка гниет в землице сырой, из ней растет пшено, пшеном кура объестся и растет и в землю ту гадит, чтоб остальным курям расти… Как мудро придумано! – и с вожделением целовал промасленный куриный трупик, безмолвно и тихо, как старик старуху свою. Один только раз подавился он в сентябре семнадцатого года, заслышав издалека погребальный звон: глухой, гулкий. Серафима Ивановна сникла, но, глянув на Велехнёва, вмиг опустевшего, ошалевшего, пустилась в дикую пляску с хохотом, и тряслись от того хохота барские усы, и думалось Велехнёву:
— Ой, не к добру это, ой не к добру!.. Помирать тебе скоро, Артемий, помирать… — и уронил курью ляжку наземь. Схоронилось за серые перины солнце, а Серафима Ивановна, хохоча и приплясывая, ускакала на двор.
От досады положил он было Серафиму Ивановну высечь, да взыграл в нем гнев этакой силы – словно, Серафима Ивановна виновна была и в близкой погибели, и, зная про нее, насмехалась и доесть Велехневу в спокойствии не дала весельем своим: бог весть, в чем была она виновата! – что решил высечь сам, довольства ради. С того хмурого вечера в усадьбе стала тишина, будто гробовая.
Наступал октябрь. Серафима Ивановна больше уж не смеялась и не плясала, похудела, и зад ее скис; скука смертная душила Велехнёва, а тут еще и кликушничать стал, из-за снов о нездешнем счастии.
Снилось Велехневу пару раз, как венчался он в приходской церкви с живой еще курицей, разодетой в белое платье: ту квочку знал он особо дотошно – упитанная, с подрубленной назло свободолюбивой её беготне лапой, полагалась она Велехнёвым к Рождеству. И вот он стоит уж с ней у алтаря, круглый, румяный, косится на глупый ее клюв… А у батюшки лица и подавно нет: ни клюва, ни глаз, ни пасти: ни звериного, ни людского, ничего, сплошь пустота черная, и бьют где-то за упокой колокола…
Вскочит Велехнёв на рассвете с застрявшим в горле криком, и все кажется ему, что это у него в горле мясо застряло, а сам кричит, воет:
— Нету людей! Пропали люди!
Пошла молва про барина, что, мол, кликуша он, шатун и курощуп, от скуки умом поехал. К себе никого не подпускал, лишь Серафима оставляла ему у порога блюдо с промасленным обуглившимся цыпленком, а ввечеру забирала пустое.
Обегая двор в грязном, смрадном халате, Велехнёв кричал:
— Нету людей! Померли люди!
Серафима Ивановна швыряла в полоумного Велехнёва пустые ведра:
— Замолкни, баламошка!
— Разтетёха-баба… — пищал Велехнев, убегая к дому. Слезливо прятался от безумца-кликуши под рассохшейся бадьей крохотный вовсе цыпленок Ваня. Боялся. Мать, хромая сильно, таскала ему зернышек.
Одним утром, когда задышали первые морозы и забелело небо первым снегом, Серафима Ивановна сидела на голой земле, простоволосая, в драном тулупчике, и, терзая грязную свою юбку, вопила:
— Живите, глупые, как хотите! Что в курах толку, когда нас тут в миг любой всех перестреляют, вырежут! В Петрограде вон чего делается, земля трясется! Куда бежать?! – всхлипнув, Серафима Ивановна посматривала куда-то перед собой, будто пыталась из пустоты узнать, о чем ей кричать дальше, и разражалась новым воплем… Выглянул из сарая Велехнёв – грязный, немытый, шальной:
— Как перестреляют? Убьют? Помрем что ль?
— Помрем…
— А что дальше будет?
— Я почем знаю! – Серафима с досадою бросила оземь платок и стихла. Пропел петух; лицо Велехнёва осветилось какой-то внезапной радостью.
— Серафима! Слышь! Сколько птиц осталось?
— Пять штук.
— Изжарь-ка всех скорей, и наливки достань с погребу, закуски сооруди… на все тебе три часа времени. Ух, запируем! Наешься перед смертью хоть, Сима! А?! Еще не вечер… — радостно визжащий от своей выдумки Велехнёв убежал в трухлявую, запущенную баньку.
— Чтоб тя банник задушил, вымесок, — прошипела Серафима и приступила к делу… Через полчаса ни одной птицы живой не было. Улизнул только цыпленок: шмыг комочком под бадью, и живой, только трясется листом осиновым, да зернышками давится – а ну как заберут, найдут?! – и слушает, как мать на дворе хрипит. Подумалось ему: «Можно ли курице без башки бегать?» Мать говорила, что можно. Только недолго совсем, правда.
— Стой, лободырная! Стой, гадина!
Цыпленок своей куриной головой сразу сообразил: убегает от Серафимы Ивановны его квочка-мать, подкошенная уж, наверное. Сжалось у цыпленка сердечко. Но клюва из-под бадьи не высунул.
Закатили сальную пирушку Велехнёв с Серафимой, а вечером вдруг перестреляли их обоих, сытых и улыбчивых, под крики:
— Именем РСФСР… постановил… приговорил… расстрелять!..
Серафима Ивановна почти не голосила – умерла с первой же пулей, удивившись только узколобо; повезло ей. Велехневу – нет; долго тот издыхал, вдобавок куриной ляжкой подавился. Убив, бойкие ребята, молодые, тощие, не побрезговали покойничьим столом. Один, самый молоденький и беленький, как береза, вдруг заплакал тихонько и решил помянуть убитых, а сам никому о том не сказал: «Я про себя, помяну тихонько. На том свете легче будет, авось, зачтется. И поесть можно…»
— Ты чего это, дурак, молиться тут удумал? А?! Чего это ты тут ввысь пялишься?
— Не… я так, сам с собою… устал я, братцы.
— Расселся тут, хватит жрать, подымайся давай. Айда дьячков душить!
И поплелись к церквушке, черневшей на закатной полосе окровавленных русских небес.
А цыпленок Ванька, просидев себе тихонько, оглянулся, наконец, с опаской, вышел из-под бадьи своей:
— Наконец-то брат наш, петух жареный, буржуя в задницу клюнет!
И убежал; куда – бог его знает.
Стемнело быстро. Лесок по-прежнему чернел, угрюмый. Затаилась усадьба, и – умерла. Озарял синее небо, беззвездное, пылавший купол с обуглившимся крестом. Откуда-то издали ветер донес лихие пьяные песни:
— … стучат-стучат копыта, ударил пулемет…
— Хе… вот дурни! Тоже мне, убили они! Не страшно… Мне, поди, зато больше не рубить этих кур несносных да не возиться в грязи, — буркнула, как во хмелю, Серафима Ивановна, отряхнувши передник и юбку, да и побрела к сонным березкам, оставив Велехнёва безмолвно пировать за столом, облепленным мошкарой. Тощенькие пальцы его сжимали измазанную жиром вилку.
Июн 19